7[править | править код]

Мечты об «индивидууме коммуны», о духовном братстве людей, прообразом которого Белому кажется антропософская общинkiyuедлагаемого Штейнером пути — пути совершенствования Человека, его духовной и даже физической природы, — стала для Белого первая мировая война, подтвердившая бесплодность поисков «посюстороннего» выхода из тотального мирового кризиса, тупиковое развитие «прямой линии» исторического процесса. Одновременно занятия антропософией все больше и больше уводили Белого в область художественного анализа самосознания, объектом которого, в первую очередь, является для человека он сам, духовная жизнь «я». это вносит существенные коррективы в творческие планы Белого. Роман «Невидимый Град», который согласно первоначальному замыслу должен был составить — вместе с «Серебряным голубем» и «Петербургом» — трилогию «Восток или Запад», в процессе работы начинает разрастаться в трехтомный цикл «Моя жизнь», а этот последний, в свою очередь, сжимается в «симфоническую повесть» «Котик Летаев» написана в 1915-1916 гг.).

«Котик Летаев», быть может, самое трудное для восприятия произведение Белого, поскольку он «писался, — по признанию автора, — как итог, результирующий опыт антропософа»[1]. Причем «опыт» — в двояком значении слова: и как результат концептуального усвоения путанно-эклектичной мифо-философии Штейнера, и как практическое осуществление штейнеровских «духовных упражнений», раскрывающих человеку его подсознание, в котором хранится память о детстве, когда человек, согласно учению Штейнера, более всего ощущает свою связь с Космосом. Поэтому опыты самопознания для Белого — это, по сути, опыты воспоминания, воскрешения памяти о памяти, процесс узнавания забытого во взрослой, ограниченной тремя измерениями жизни. Но было бы неправомерным превращать повесть в художественную иллюстрацию антропософского учения. Состояние типа: «Я это узнаю, хотя никогда этого не видел», знакомо каждому.

В «Котике Летаеве» Белому удалось реконструировать детский образ мира, который для взрослых является поистине миром инопланетным, когда речь идет о мире ребенка до пятилетнего возраста (не случайно Лев Толстой начинает свое «Детство» именно с этого возраста). Белый, однако, идет на еще больший риск: он дерзает запечатлеть внутриутробные, или, как именует их современная наука, «пренатальные» ощущения будущего земного жителя, как бы опережая достижения науки второй половины XX века, всерьез изучающей и феномен «пренатальной памяти». Причем антропософия предлагала Белому собранный из осколков различных философий и мифологий древности, натурфилософии Гете и отдельных научных гипотез второй половины XIX века язык описания этих и чуть более поздних ощущений и впечатлений.

Мир маленького Котика очень схож с мифопоэтическим космосом древнего человека, сознание ребенка совпадает во многих своих чертах с мифологическим космогоническим сознанием, по преимуществу довременным, пространственным. Образы этого пространства Белый воссоздает с поразительной пластичностью, идя от изначального разделения его на открытое, широкое, беспредельно-безмерное, и на узкое, закрытое, тесное, прилипающее к телу младенца как змеиная кожа. Безмерен астральный космос, в котором рассеяна, растворена душа до вхождения в «хилое тело» и путь этой души (путь младенца на свет) — проползание через «узкую трубу, странствие по переходикам, коридорам, переулкам», образ, родственный «с образом странствия по храмовым коридорам в сопровождении быкоголового мужчины с жезлом». Так из первых ощущений младенца Белый выводит одну из древнейших мифологем, один из ключевых образов-архетипов нашего подсознания — образ лабиринта (главка «Лабиринт черных комнат»)…

Первозданное «я» неотделимо от пространства, его окружающего («ощущение строит мне окружение»): ребенок творит внешний мир из самого себя — как продолжение своего «я» И это отвалившееся от «я» пространство населяется мифическими существами: Гефестом-Папой, кухаркой Афросиньей, борющейся «с гадом, приползающим к черному отверстию печки», Львом, Паяцем-Петрушкой, приобретающим в глазах ребенка черты хтонического чудовища… В конце второй главы Белый — уже с высот тридцатипятилетнего возраста — итожит первые «миги» своего существования, первые проблески сознания: «В эту давнюю пору разыграна и разучена мною: вся история греческой философии до Сократа… Нечего ее изучать: надо вспомнить — в себе».

Вторжение обобщающий рассуждений тридцатипятилетнего Бориса Николаевича Бугаева в финал первой главы — ничуть не случайность. Как и любая автобиография, «Котик Летаев» совмещает в себе, по меньшей мере, две точки зрения, два взгляда на мир: маленького Котика и Бориса Николаевича Бугаева, достигшего вершины жизни, ее середины. Потому-то в прологе к повести смешаны реминисценции из «Так говорил Заратустра» («Я стою здесь в горах…») и «Божественной комедии» с ее знаменитым зачином «Земную жизнь пройдя до половины…» и темой страшного нисхождения («путь нисхождения страшен»). И с первых же строк тридцатипятилетний, умудренный человеческим и литературным опытом, прошедший школу антропософских медитаций Б. Бугаев постоянно дополняет и проясняет «опыт» младенца.

Эти пояснения становятся более органичной частью повествования, начиная со второй главы, где рождающееся «я» переступает порог сознания, за которым остается безобразно-безвременное, переходит из мира «становления» в «ставшее» («становление — ставшее» — любимая символистами и Штейнером — тут они совпали — оппозиция Гете), переступает из гераклитианских вихрей и роёв в мир «строя», мир оформления или начинающих оформляться предметов… И начало третьей главы стилистически отмечает этот переход: традиционный мемуарный стиль («…родился я вечером, около девяти…») с опорой на твердые, ясные воспоминания… Традиционно-мемуарная линия теперь пойдет до конца книги, радуя привычного к реалистическому бытописанию читателя островками твердой суши, на которых ему дана возможность время от времени отдыхать после скитаний по волнам символики подсознательно-космического.

«Порог сознания» разделяет мир, в котором живет Котик, на мир функций и дифференциалов, расползшихся, как мурашки, по всему дому из кабинета отца, и «страну жизни ритмов», «страну танца ритмов», где Котик жил до рождения. Именно воспоминания об этой стране дают возможность ребенку оформлять свои, находящиеся «за порогом сознания» впечатления, приобщаться к «гармонии бесподобного космоса».

Так рядом с мифом в повести возникает ритуал, более эффективное, нежели миф, средство разделения хаоса и космоса, более эффективное на том этапе развития самосознания, когда оно еще не нуждается в слове: «Самосознание: пульс мыслю пульсом без слова, слова бьются в пульсе, и каждое слово я должен расплавить — в текучесть движений: в жестикуляцию, в мимику; понимание — мимика мне; и трепет мысли моей: — есть ритмический танец; неизвестное слово осмыслено в воспоминании его жеста; жест — во мне; и к словам подбираю я жесты; из жестов построен мне мир».

Из ритуала рождается музыка, открывающая, как и «танцы ритма», «свободный проход в иной мир; из музыки — новые «мифы», мифы-сказки («музыка научила, играя, выращивать сказки…»). Так растет «я», поднимаясь к вершинам интуитивного слияния с миром в акте «самопознания». Однако восхождение на вершины самопознания — это и отождествление себя с Иисусом Христом, это постижение своей жертвенной участи. В который раз Белый по-новому и трудно приходит к этой истине, в который раз завершает свою книгу сценой распятия! Потому-то и вспыхивает Солнце на последних страницах повести, а Котика ожидают «шумы Времени… ожидает Россия… ожидает история… история заострилась вершиной; на ней… будет крест».

8[править | править код]

В сентябре 1916 года Андрей Белый возвращается на родину. Россия ожидает его. С Россией Белый переживает ее самое трагическое время, ее «мистериальный» час.

«

Рыдай, буревая стихия,
В столбах громового огня!
Россия, Россия, Россия, —
Безумствуй, сжигая меня!…
Россия, Россия, Россия —
Мессия грядущего дня!

»

Это написанное в августе 1917 года самое знаменитов из стихотворений Белого, вошедших в сборник «Звезда» (1922). точнее всего передает отношение поэта к свержению царизма, его надежды на возрождение родины. Этими же упованиями, мыслью о том, что

«

в эти дни и часы —
свершается
Мировая
Мистерия…

»

полна и поэма «Христос воскрес» (1918).

Несмотря на тяжелейшие бытовые условия, в которых оказался Белый на родине («В комнате стояла температура не ниже - мороза, но и не выше тепла»), он много работал: читал лекции, разрабатывал программу Театрального университета, вел семинарий с рабочими, писал «Записки чудака», «Крещеного китайца», публиковал написанные за границей философские работы, подготовил к изданию сборник «Королевна и рыцари», куда вошли посвященные Асе стихи, написанные в 1909-1911 годах. И все же его организм сдает. В декабре 1920 года писатель тяжело заболевает.

Физические мучения усугубляются душевными страданиями: еще в 1918 году Белый получает письмо от Аси из Дорнаха, в котором она уведомляет о своем решении расстаться с ним. Но Белый не теряет надежды удержать свою «королевну»: он решает ехать за границу, чтобы вернуть Асю… Однако получить визу на выезд оказалось не столь уж простым делом… Белый мечется между «духоподъемными» днями и месяцами глубокой депрессии. В марте 1921 года, немного поправившись, он уезжает в Петроград, живет в гостинице, подолгу гостит в Царском у Иванова-Разумника… Вновь возникает возможность творить… В Духов день 20 июня 1921 года он начинает писать поэму «Первое свидание» — реквием по сгоревшему в буревой стихии миру, по своей молодости, по гибнущей русской культуре. Поэму-молитву, поэму-заклинание (так было бы точнее всего определить ее жанр):

И в знак верности русской культуре, сбрасываемой на его глазах с «парохода современности», Белый — величайший новатор и реформатор среди поэтов своего поколения — пишет поэму традиционным пушкинским стихом.

Несложная фабула «Первого свидания» полностью воссоздает тот эпизод из 2-й «симфонии», в основе которой лежал факт биографии Белого: встреча на концерте с М. К. Морозовой — первым в его жизни земным воплощением Вечной Женственности. Сюжет поэмы — сотворение из звука, из слова («Язык! Запрядай тайной слов!») того мира, в котором жил молодой Белый: «Год — девятьсотый: зори, зори!…// Вопросы, брошенные в зори…» Это время первотворения, время «молодого, зеленого шума», мифическое время, подобное тем стародавним временам, в которых «жил бородатый, грубоватый // Богов белоголовый рой». И так же, как в зоревые «аргонавтические» годы, космогонический миф сливается в строфах «Первого свидания» с мифом эсхатологическим: «Мир — рвался в опытах Кюри // Атомной, лопнувшею бомбой…» Гибель мира разделяет свидетель этой гибели:

«

Из летаргического сна
В разрыв трагической культуры,
Где бездна гибельна (без дна!), —
Я, ахнув, рухнул в сумрак хмурый…

»

И все же это не безвозвратная еще гибель, она чревата возрождением: мотивы «взрыва» и «бездны» по законам симфонического контрапункта тут же сменяются темой полета:

«

В душе, органом проиграв,
Дни, как орнамент, полетели,
Взвиваясь запахами трав,
Взвиваясь запахом метели.

»

Еще цветут белые соловьевские колокольчики надежды, еще жизнь поет, еще жива детская вера… Этим просветленным аккордом завершается первая часть поэмы. И ее жизнесоздающий (теургический) пафос не могут разрушить ни апокалипсические пророчества, ни иронический тон, в котором Белый повествует о себе студенте.

Вторая часть, заново сотворяющая из небытия мир квартиры М. и О. Соловьевых, их духовной жизни, образ русской культуры «рубежа столетий», поначалу кажется самой эпически-уравновешенной и умиротворенной, пока в нее не войдет Андрей Белый 1921 года:

«

О, незабвенные прогулки,
О, незабвенные мечты,
Москвы кривые переулки…
Промчалось все; где, юность, ты!…
Перемелькнули наши взлеты
На крыльях дружбы и вражды
В неотрывные миголеты,
В неотразимые судьбы,
Чтоб из сумятицы несвязной
И из невнятиц бытия
В тиски подагры неотвязной
Склонился лысиною я…

»

В этих строках — трагический разлом только что сотворенного мира, перелом в его «перелетном» течении. И завершается вторая часть поэмы печальной скептический констатацией:

«

Так всякий: поживет — и помер,
И — принят под такой-то номер.

»

Третья часть строится на описании симфонического концерта. Но музыка дана не через душевные движения и внутренние переживания, порождаемые ею, а через зримый облик дирижера, оркестрантов, слушателей, воссозданных во всей внешней выразительности. К. Н. Бугаева в воспоминаниях о муже очень точно отмечает «все растущий с годами интерес Б. Н. к жесту и телу. Герои его последних романов говорят столько же жестами, сколько словами, даже жестами больше. По словам Б. Н., ось реализма лежит именно в этом внимании к телу, к телесному жесту… «Уменье подметить вздрог мускула» — мощный реализм Льва Толстого. В реализме тело входит в поле зрения художника»[2].

С такой точки зрения третья часть поэмы — реализм чистейшей воды. И все же «Первое свидание» - поэма символическая, начиная с заглавия, перефразирующего название поэмы Вл. Соловьева «три свидания», сюжет которой — три видения Софии — Вечной Женственности своему служителю. Именно потому, что «Первое свидание» — поэма символическая, автор в заключительной ее четвертой части, части философско-медитативного характера, дает развернутое обоснование символистической концепции индивидуума, пребывающего на скрещении «я» и отражении этого «я» в окружающих людях.

Примечания[править | править код]

  1. Белый А. Почему я стал символистом…. с. 95
  2. Бугаева К. Н. Воспоминания о Белом. Berkeley, 1981, с. 48

Ссылки[править код]

См. также – Литература[править | править код]

Материалы сообщества доступны в соответствии с условиями лицензии CC-BY-SA, если не указано иное.